I
Коренастый, широкой кости солдат тяжело ступает по желтой, глинистой земле
траншеи. Согнулся под тяжестью боеприпасов. Получив их у ротного старшины, несет
на огневую позицию. Влажная, офицерская гимнастерка пропиталась потом. Липнет к спине меж
лопаток черным перевернутым треугольником. Под мышками неприятно: клейко и мокро.
В неглубоком пулеметном окопчике бережно, боясь растрясти, как больных или раненных,
стаскивает с плеч два больших деревянных ящика с пулеметными патронами.
— Холера! — натужно кряхтит перекошенным ртом. — Все плечи продавил, подряпал!
Поставил ящики один на другой. Привалившись спиной к осыпающейся стене траншеи, медленно опустился сверху.
Этот, чернявый с проседью, пятидесяти трех лет дядька источает силу и
уверенность. Внушает надежность. Смуглое от степного загара лицо со сведенными
черными бровями озабоченно и сурово. Усы «мушкой» и чуб, зачесанный на левую
сторону, придают ему полную схожесть с Гитлером.
Два года назад, в начале
войны, над ним зло подтрунивали из-за внешности. Поначалу он отшучивался –
говорил, мол, мода такая. Но окопники не унималась: фриц да фриц, или того хуже
– Гитлер! В конце концов, он взял да и съездил одному особо бойкому зубоскалу
по челюсти. При всех, на глазах командиров. А когда тот очухался, сказал:
— Гитлеру скажи, шоб усы сбрил, а може и на лысо оголился, бо с Тараном одинаковый. А станет сволота
выкобениваться – я тебе помогу его уговорить.
Незло сплюнул. Нагнулся и протянул не до конца пришедшему в себя балагуру руку.
На том и закончилось. Только стал с тех пор Дмитрий Ефимович Таран просто – «Ефимычем».
Переведя дух, снял каску. Аккуратно положил ее рядом, на ящики. Стянул с головы
пилотку и, продолжая в одно движение руки, плотно прижав, протащил по лицу,
вытирая пот. Тряхнул ее пару раз, проветривая, и, поглаживая, уложил на правое
колено.
Жара целое лето стояла несусветная – а ни облачка, ни ветерка! И осень
туда же – со зноем. От каждого шага такая пыль поднимается! – и долго потом не
оседает.
Завалясь на правый бок и придерживая пилотку, вытащил из левого
кармана брюк кисет. Свернул самокрутку и потянулся в левый нагрудный карман
гимнастерки за трофейной зажигалкой.
Ее, как и офицерскую гимнастерку,
ему земляк, товарищ довоенный, Коська Томшинский – штабной переводчик, подарил.
Тот – до войны работал учителем в районе, в Куйбышево, что
в сорока километрах от Розовки, где с семьей жил Ефимыч.
Учил ребятишек истории и немецкому языку. Вот и познакомились, когда Ефимыч,
в ту пору бригадир строителей, эту школу ремонтировал. Позже, при случае, виделись
и наведывались в гости друг к другу.
Чиркнул зажигалкой раз, чиркнул два – не
загорается вражья штука. Толи бензин кончился, толи испарился от жары чертовой:
все – одна мать – не горит!
Русый, симпатичный парень – пулеметчик Валерий
Коваленко, годящийся ему в сыновья, лукаво посматривает со стороны: искривив
рот, растянул губы к прищуренному левому глазу. Кивая вслед каждой безуспешной
попытке раскочегарить зажигалку, громко, чтоб слышал Ефимыч, с подковыркой
произносит: «Ыть, ыть».
— Держи, пожарник! — посмеивается Валерка, протягивая
Ефимычу спички, опять же – трофейные.
Спичка, смачно пшикнув, ударила по носу
запахом серы и весело занялась. Розовое пламя плавно покачивается, переливаясь
зеленым отливом. Ефимыч прикурил. Глубоко затянулся и, закашлявшись, тут же
выдохнул. Потряс спичечным коробком и бросил его обратно, Валерке. По окопчику,
вслед стелящемуся дыму пополз ядреный запах куримой махорки.
— Да, Валерка, —
продолжает кашлять Ефимыч от крепкого, до слез, самосада. — Может, не сегодня-завтра мы в атаку пойдем,
а может и немец наступать станет. Видишь, патронов сколько дали! Теперь полдня ленты набивать буду.
Ефимыч снова затянулся и надел
пилотку. Убрав с ящиков каску, пристроил ее на бруствере так, чтобы не
просматривалась с той стороны. Встал на колени и саперной лопаткой открыл крышку
верхнего ящика.
Патроны в нем – новенькие, не в масле, как со склада хранения.
Не в бумажных пачках, а насыпаны в ящик россыпью. Пахнут заводом и металлом.
Золотом переливаются на солнце, аж глаза слепит.
— Хорошо еще –
каждый вытирать не надо. И так устал, пока их пер сюда. Один раз два мешка пшеницы нес до дому – ничего.
А тут утомился. Старый мабуть стал, — прищурясь говорит Ефимыч, не вынимая цигарку изо рта. —
У меня, чуешь Валерка, восемь детей было. Всех кормить надо. Вот и нес, и не тяжело было.
Но трех детей не уберег – померли; пятеро осталось.
—
А где теперь-то твои, Ефимыч? — спросил
Валерка.
Пулеметчики мало знают друг друга: Валерий накануне прибыл с
последним пополнением после короткого пребывания в запасном полку. Попал к
Ефимычу первым номером, вместо погибшего в бою под Волновахой Владимира Гвозденко.
И в деле Валерку пока еще никто из полка не видел.
— Где? Да вот – здесь. Я ж запорожский казак. А это село мое – Розовка. Только хата с того боку,
отсюда не увидишь.
— Что же ты молчишь, Ефимыч? С тебя причитается! Понятно
– мы в атаку пойдем. Немцев выбьем – своих увидишь. В гости-то позовешь? А, Ефимыч?
— Не кажи гоп! Выбьем!
До села, вон больше, чем километр, и все полем.
Тут, пока пушки немцев не побьют, и думать нема чего.
Подай ленты. — Ефимыч повернулся одними плечами. Держась левой рукой за ящик, откинулся назад
и протянул правую руку к Валерке.
Тот подал ему две поржавевшие металлические
коробки с пустыми пулеметными лентами.
— А дети с жинкой, кто ж его знает, как они там? Живы ли еще?
— спросил Ефимыч, ни к кому не обращаясь. Сплюнул на
окурок и вдавил бычок пальцем в сухой глинозем. Присыпал мелкой желтоватой
окопной пылью и продолжил, распутывая парусиновые пулеметные ленты: —
Старший сын, Володька, прошлую неделю письмо прислал.
Он у меня командир, комбат. Пулеметный батальон под ним.
Он тут, недалеко, под Харьковом воюет. Да, капитан...
Еще до войны курсы пулеметные закончил. В Москве, в кремле прямо.
«Выстрел» называются. Так пишет, тоже ничего не знает.
А старшая дочка, Любка, где-то в Свердловске.
Давно молчит. Вот. А за Курскую дугу Володьке орден Александра Невского дали. Видишь как! Обошел отца!
— Да ты не скромничай, Ефимыч. У
самого – вона целых две «За отвагу», — с наивной завистью, как у еще
необстрелянного салаги, вслух начал рассуждать Валерка, но осекся и, соглашаясь
с Ефимычем, добавил: — Нет, оно конечно, понятное дело – орден, да какой!
Прихватив еще две коробки с пустыми лентами, Валерка на коленках подполз к Ефимычу
и взялся помогать. Патроны плотно и тяжело входят в холщовые гнезда
лент. Бойцы давят на донышки гильз подушечками больших пальцев с таким усилием,
что ногти на этих пальцах белеют.
А кругом такая тишина! Аж звенит! Ни тебе
выстрела, ни канонады какой-нибудь дальней. Как до войны. Будто и нет ее вовсе.
Только вот в деревне тихо-тихо: ни одна собака не тявкнет, или там – корова чтоб
замычала. Ни звука, какого живого. Собак-то всех, наверняка, фашисты
перестреляли. А скотину извели или в Германию угнали. До того тихо, что слышно
как мухи летают. Не те – с хоботками, а с жалами! Жалят больно, погань такая,
как слепни, даром, что мухи. Ох, и донимают! И откуда взялись? От жары что ли?
Суслики, и те из множества норок в степи повылезли. Встали на задние лапки
между пожухлым чертополохом и чабрецом. Пересвистываясь, вертят головками, как
часовые: туда – сюда.
Поодаль, среди устало полегшей травы – перекати-поле:
лениво так качнется большим колючим шаром и, словно передумав, остается на
месте.
Даже ласточки, на что осторожны и требовательны,
а летают!
А вдоль
дороги, что ведет к Розовке, теснятся высоченные тополя ветроупорок. Ввысь
тянутся, вот-вот до неба достанут. Листья на тополях не шелохнутся. И тополя, и
листья на них – как ненастоящие. Даже теней нет.
А в ослепительно-голубом,
бездонном небе – полыхающее огнем солнце. Медленно карабкается все выше и выше.
Вот поднялось – добралось до самого зенита, и остановилось; и ни с места, как
прибитое! А светит так, что глазам больно – до слепоты, до яркого тумана.
Воздух горячий – дышать трудно. И запах стоит, какой-то пыльный, удушливый,
перебивает дыхание, как от пересохшей соломы.
Жара. Патроны блестят. Пот очи
застит, впрямь ножом режет. Глаза жмурятся, слезятся.
И ни дуновения. Только вихорь завертится где-нибудь, поднимет пыль не высоко,
перестанет вертеться, превратится в облачко, и висит та пыль в воздухе.
А
пригнешься к земле, а над нею – трепетное марево до горизонта. Парит земля. Вся потрескалась.
И так жарко, что даже курить не хочется – не курится.
Середина
сентября. Запорожская степь. До Днепра – километров сто пятьдесят.
Дальше >>>