Разделы повести

I II III IV V VI
VII VIII IX X XI XII
послесловие

Афганистан

Записки сержанта

Стихи

О цветах
Жизнь
Таёжный монастырь
VII

Через минуту тишину за дверью нарушил скрип, и женский голос шепотом спросил:

— Хто там?

— Феня, это я – Митька, — в самую дверь выдохнул Ефимыч, прильнув к ней губами.

Опять заскрипело, шаги сменились возней, стукнуло и, чуть дрогнув, дверь осторожно приоткрылась. Ефимыч распахнул ее пошире и, словно проваливаясь в бездну, исчез в проеме.

До слуха Томшинского донесся громкий, но неясный, сбивчивый шепот. Томшинский тщетно пытался что-либо разобрать. Расслышать с такого расстояния отдельные слова не мог – мешал ливень. Выждав еще пару томительных минут, он покинул укрытие. Сжавшись, выставив автомат вперед, Томшинский осторожно крался к дому. Чем ближе подходил к щели неплотно прикрытой двери, тем больше казалось, что шепот стих. Переменчивые звуки будто дразнили: то вновь слышался шепот, то нет – опять затихал. Ствол автомата находился в двух сантиметрах от входа, когда дверь широко открылась.

— Чего крадешься? — тихо спросил Ефимыч, впуская Томшинского.

Протолкнув товарища дальше вовнутрь, Ефимыч запер дверь и подпер лопатой. Впотьмах, наощупь, они миновали просторные гулкие сени и повернули направо. Ефимыч открыл дверь в горницу, пропуская товарища первым. И не успел его предупредить, напомнить, а Томшинский уже ударился лбом о низкую притолоку.

«Ой!» — вскрикнул Томшинский, совсем забыв о невысокой двери и, растирая ладонью ушибленный лоб, подумал: «А ведь знал!»

Вошли в дом. Повеяло живым, расслабляющим, давно забытым домашним уютом. Внутри тепло. Сразу почувствовали, что продрогли. Обоих зябко передернуло. Ефимыч долго возился со щеколдой на скрипучей двери горницы.

Откуда-то, из темной глубины, в комнату медленно влетел огонек. Мерцая и пошатываясь, готовое вот-вот угаснуть, величиной с горошину, пламя едва теплится на короткой свече, внесенной хозяйкой. Женщина поставила маленькую стеклянную солонку с огарком свечи на стол.

— Проходьте, — пригласила тихонько.

— Здравствуйте, Феня Калиновна! — вполголоса поприветствовал Томшинский, сбросив капюшон и сняв мокрую, распластанную по голове пилотку.

— Здравствуй, Костя. Проходи, садись, — услышал взволнованный ответ Томшинский.

С промокшего до нитки обмундирования не капает, а льется ручьями. Под обоими мужчинами образовались большие, грязные лужи и растеклись по полу. Чавкая насквозь промокшими сапогами, обходя домотканую дорожку и оставляя куски грязи, Томшинский подошел к хозяйке.

Как всегда опрятная, супруга Ефимыча стоит за спинкой стула, опустив руки на фартук. Даже сквозь сумрак комнаты видны вздувшиеся вены на ее запястьях. Феня Калиновна – рослая женщина, немного повыше мужа. Но сейчас, похудевшая и осунувшаяся, показалась Томшинскому очень маленькой и беззащитной.

«Сдала Феня Калиновна, ой как сдала!», — грустно подумал Томшинский.

Ефимыч положил автомат на строганный, выскобленный стол. Сел на стул у теперь занавешенного наглухо окна, лицом к входу. Вольготно развалился на нем: полусидел, полулежал, вытянув ноги. Одна рука – на столе, другая – повисла плетью.

Томшинский, зная, что это место хозяина, подождал, пока Ефимыч сядет, и только потом устроился на табурет. Подняв левую ногу, зацепил за переножку каблук. Положил автомат на колени. Пилотку пристроил на приклад.

Хозяйка наклонилась и припала к мужу сзади. Обхватила крепко руками его грудь. Прижалась лицом к небритой, грязной щеке. Спросила:

— Вы откуда?

— В разведке мы. Кругом, садом, через двор Евдокии Махно. Нам на станцию надо.

— Ой, божечко! Там же ж немцы! — выпрямилась хозяйка, скрестив руки на груди.

— А в деревне немцы есть? — спросил Томшинский.

— Нет, нема. Все на станции, — шепотом говорила Феня Калиновна, подтверждая догадку Томшинского. — Второй день там все грузят и едут.

Томшинский поморщил нос и закатил глаза, запрокинув голову. Широко открыв рот, хватанул воздуха и, не успев прикрыться рукой, громко чихнул.

— Тише! Люся спит, — прошептала Феня Калиновна, поднося палец к губам, и махнула рукой куда-то в темноту. — Насилу приспала – ревела голодная.

Томшинский приложил правую руку к сердцу. Всем видом просил прощения: сжав губы и вздернув брови домиком, мотал головой. И хоть на языке и крутилось: «Простудился, и к врачам не ходи», но он промолчал.

— А где хлопцы? — шепотом, по-отцовски строго, но с теплотой в голосе поинтересовался Ефимыч.

— Нема хлопцев. Повезли в Германию. И Сеню, и Яшу, — заплакала женщина. — Еще в прошлом месяце.

Ефимыч медленно, как парализованный, повернул голову. Дыхание его перехватило. Он поднял на жену широко раскрытые в немом вопросе глаза: «Как?!»

В полутемной комнате Томшинский не увидел, а скорее – почувствовал, с какой болью и ужасом смотрит тот на жену. Ефимыч весь сжался пружиной, готовой выстрелить, подобрал ноги под стул, ухватил угол стола. Полез за куревом. Рука нервно и беспомощно шарила по комбезу, пытаясь найти карман. В извлеченном через дыру в кармане кисете оказалась табачная каша наполовину с водой.

— Холера! — в сердцах выругался Ефимыч.

С силой, до брызнувшей юшки, сжал кисет в кулаке так, что тот затрещал. Повертел головой, отыскивая, куда бы бросить, но, взяв себя в руки, впихнул обратно – в карман.

— Сперва все было хорошо, — продолжила хозяйка, промокая слезы концом белого, повязанного вокруг головы, платка. — Дети в школу ходили. Немцы школу дозволили. Яша картины красивые рисовал. Немцам нравились. Потому нас не очень и трогали. Бывало, придет какой-нибудь офицер, и закажет Яше свой портрет, а за это даст денег или хлеба и консервов.

Томшинский помнил Яшины картины. Бывая в гостях, всегда интересовался новыми работами. Особенно ему нравился портрет Пушкина, скопированный с журнальной репродукции полотна Кипренского. Хвалил мальчишку: как точно он выбрал, у кого учиться, кому подражать! Современники тогда уже говорили Кипренскому, что Пушкин у него необычайно похож. И у Яши поэт получился очень похожим. Александр Сергеевич у него на портрете, казалось, отстукивает пальцами музыкальный такт, внимая волшебным звукам лиры, и вот-вот обернет восторженный, восхищенный взгляд на вдохновенную музу.

«Ай да Яшка, ай да сукин сын!» — сколько раз думал Томшинский и часто, настойчиво советовал Ефимычу определить сына в художественное училище в Киеве. Обещал всякую поддержку. Но родителям все было как-то недосуг. Жизнь шла своим, неторопливым чередом, в общем, не до того было.

— Немцы даже краски для Яши из Германии привезли, — всхлипывая говорила Феня Калиновна и не могла успокоиться: ее переполняли и душили слезы. — Это очень злило Усикова, но он ничего не мог сделать. Ходил вокруг, как волк. А когда начали отнимать детей и гнать в Германию, даже сам прибежал в дом, и увел хлопцев. Сказал, что за Люсей вернется, но не пришел. Сейчас он тоже, где-то на станции.

Ефимыч сидел, согнувшись, обхватив голову нервно подрагивающими руками. Сокрушенно покачивался и, казалось, ничего не слышал. Когда жена заговорила об Усикове – встрепенулся. Спросил:

— Усиков? Сторож?

— Так. Он теперь – шутцполицай, герр фюрер, опять – Леонгардт, — всхлипывала Феня Калиновна. — Когда уходил – Аксая пристрелил, чтоб не гавкал.

Она присела возле мужа. Обняла, его, сцепив руки. Прижалась, в горьких слезах, к груди. Влажным взглядом непросохших глаз увидела онучу на ноге мужа.

— Ой, Митя, да ты босый! — вспорхнула хозяйка встревоженной птицей. — Я зараз.

И исчезла где-то в сенях, за скрипучей дверью.

— Ефимыч, время. Скоро два, — как мог деликатнее произнес Томшинский.

— Сейчас пойдем, — тяжело прозвучал хмурый ответ.

Замолчали. В гнетущей тишине сумрачной комнаты слышится надрывное, после долгого плача, посапывание маленькой Люси. По черепичной крыше убаюкивающе шелестит струями дождь. В печной трубе волком подвывает ветер.

Опять заскрипела дверь. Щелкнула щеколда. Обходя большую грязную лужу, Феня Калиновна подошла к мужу.

— Надень. Это – твои, старые.

Поставила рядом сапоги и повесила на спинку стула сухие льняные портянки. Обихаживая супруга, присела напротив и принялась стаскивать промокший, чавкающий сапог с ноги мужа. Мокрую, растрепанную донельзя онучу Ефимыч размотал сам. Скомкал, не выжимая, и бросил в лужу у двери. Хозяйка подолом фартука бережно обтерла хозяину ноги, подала портянки. Встала и потихоньку отошла в сторонку.

— С утра наступаем, — наматывая портянки, сказал, громко вздыхая, Ефимыч.

Потом, закусив губу, с трудом впихнул распухшие ноги в давно не надеванные сапоги. Встал. Потопал по скрипучим половицам сапогами, чтоб поудобней сидели. Прошелся по комнате, наставляя жену:

— Слышишь? С утра наступаем. Залезь с Люськой в погреб!

— Слышу, Митенька, слышу...

Огарочек свечи догорает и еле тлеет, мерцая умирающим пламенем.

— Вот и добре! Ну, мы пошли, Феня, — сказал Ефимыч и покосился на Томшинского.

— Помоги вам Бог! — прошептала Феня Калиновна.

И ее еще не просохшие глаза опять налились слезами.

— До завтра, Феня Калиновна! — попрощался Томшинский с легким, чуть заметным поклоном и, из вежливости, вышел в сени.

Дождь напомнил о себе шумом и прохладной свежестью. По всему телу опять пробежал озноб. Томшинский ощутил обессиливающую, пошатывающую и пьянящую усталость. После короткого расслабляющего отдыха в хате во всем теле чувствуется слабость: ноги стали ватными, отяжелевшие руки с трудом держат неподъемный автомат. В темноте он наткнулся на пустую кадушку. Сел на краешек. Поставил автомат между ног. Отжал и надел сырую, холодную, как жаба, пилотку. Накрыв ствол ладонями, положил подбородок на кисти рук. Мозг кипит, не справляясь с мыслями. А лоб, что утюг – огнем горит.

«Все-таки простудился!», — сказал себе Томшинский, пытаясь упорядочить мысленный хаос в голове.

За два года войны, пожирающей человеческие жизни тысячами, он много наслушался о фашистских зверствах. Немало перевидал сожженных, пустых деревень. Но как-то чужое горе проходило неизменно мимо, не касаясь его лично. Всегда, думая о родных, он гнал сомнения. Отмахивался от них. Успокаивал себя, мол, все будет хорошо. Да, что греха таить – прятался, просто, как страус. Буквально! Прятал голову от мыслей, полных ужаса и переживаний за свою семью. Но от себя ведь не спрятаться.

Не в добрый час попал он в гости к Ефимычу. И вот лишь теперь, слушая рассказ Фени Калиновны, ясно представил, как угоняют его семью – жену и семилетнего сына Бориса; или того хуже – расстреливают, вешают. Не дай Бог! Тяготясь неведением, с невыносимыми до помешательства, тяжелыми мыслями оставляет он гостеприимный дом.

До Куйбышево – рукой подать. Что там, как? Вот так бы и бежал туда, прямо сейчас. Спасать, прятать, защищать, стрелять, убивать, уничтожать. Гнать, как бешеных псов гнать! И мысли, и фашистов – гнать пока есть силы, пока дышит! Пока сильна вера! За порушенные судьбы, за муки матери, потерявшей детей, за жизнь! Его это касается! Касается в первую очередь. Касается всех, кого волнует, как будут жить после на этой, поруганной и обездоленной врагом, земле.

Захлестнутый вихрем больно ранивших мыслей, ожесточенный крайним отчаянием, Томшинский ничего не видящими, стеклянными глазами неподвижно уставился в земляной пол.

Из оцепенения вывел Ефимыч:

— Идем, Коська.

Втроем вышли во двор. Порыв ветра пузырями надул капюшоны. Томшинский и Ефимыч стали их придерживать руками, чтоб не сдуло. Нагнули головы, притиснув подбородки к груди. Мокрые одежды, прижатые ветром и изрезанные складками, облепили согнувшиеся от встречного ветра тела.

Ефимыч повел налево, на задворки.

На пороге, под дождем и ветром, осталась стоять женщина. Левой рукой она прижимала к губам белый кончик повязанного платка; правой – крестила вслед уходящих мужчин.

Дальше >>>

baburka.zp.ua © 2006
16x Network