VII
Через минуту
тишину за дверью нарушил скрип, и женский голос шепотом спросил:
— Хто там?
— Феня, это я – Митька,
— в самую дверь выдохнул Ефимыч, прильнув к ней губами.
Опять заскрипело, шаги сменились возней, стукнуло и, чуть дрогнув, дверь
осторожно приоткрылась. Ефимыч распахнул ее пошире и, словно проваливаясь в
бездну, исчез в проеме.
До слуха Томшинского донесся громкий, но неясный, сбивчивый шепот.
Томшинский тщетно пытался что-либо разобрать. Расслышать с такого расстояния
отдельные слова не мог – мешал ливень. Выждав еще пару томительных минут,
он покинул укрытие. Сжавшись, выставив автомат вперед, Томшинский осторожно
крался к дому. Чем ближе подходил к щели неплотно прикрытой двери, тем
больше казалось, что шепот стих. Переменчивые звуки будто дразнили: то вновь
слышался шепот, то нет – опять затихал. Ствол автомата находился в двух
сантиметрах от входа, когда дверь широко открылась.
— Чего крадешься?
— тихо спросил Ефимыч, впуская Томшинского.
Протолкнув товарища дальше вовнутрь, Ефимыч запер дверь и подпер лопатой.
Впотьмах, наощупь, они миновали просторные гулкие сени и повернули направо.
Ефимыч открыл дверь в горницу, пропуская товарища первым. И не успел его
предупредить, напомнить, а Томшинский уже ударился лбом о низкую притолоку.
«Ой!» — вскрикнул Томшинский, совсем забыв о невысокой двери и, растирая
ладонью ушибленный лоб, подумал: «А ведь знал!»
Вошли в дом. Повеяло живым, расслабляющим, давно забытым домашним уютом.
Внутри тепло. Сразу почувствовали, что продрогли. Обоих зябко передернуло.
Ефимыч долго возился со щеколдой на скрипучей двери горницы.
Откуда-то, из темной глубины, в комнату медленно влетел огонек. Мерцая и
пошатываясь, готовое вот-вот угаснуть, величиной с горошину, пламя едва
теплится на короткой свече, внесенной хозяйкой. Женщина поставила маленькую
стеклянную солонку с огарком свечи на стол.
— Проходьте, — пригласила тихонько.
— Здравствуйте, Афанала Калиновна! — вполголоса поприветствовал Томшинский,
сбросив капюшон и сняв мокрую, распластанную по голове пилотку.
— Здравствуй, Костя.
Проходи, садись,
— услышал взволнованный ответ Томшинский.
С промокшего до нитки обмундирования не капает, а льется ручьями. Под обоими
мужчинами образовались большие, грязные лужи и растеклись по полу. Чавкая
насквозь промокшими сапогами, обходя домотканую дорожку и оставляя куски
грязи, Томшинский подошел к хозяйке.
Как всегда опрятная, супруга Ефимыча стоит за спинкой стула, опустив руки
на фартук. Даже сквозь сумрак комнаты видны вздувшиеся вены на ее
запястьях. Афанала Калиновна – рослая женщина, немного повыше мужа. Но
сейчас, похудевшая и осунувшаяся, показалась Томшинскому очень маленькой и
беззащитной.
«Сдала Афанала Калиновна, ой как сдала!», — грустно подумал Томшинский.
Ефимыч положил автомат на строганный, выскобленный стол. Сел на стул у теперь занавешенного
наглухо окна, лицом к входу. Вольготно развалился на
нем: полусидел, полулежал, вытянув ноги. Одна рука – на столе, другая –
повисла плетью.
Томшинский, зная, что это место хозяина, подождал, пока Ефимыч сядет, и только
потом устроился на табурет. Подняв левую ногу, зацепил за переножку каблук.
Положил автомат на колени. Пилотку пристроил на приклад.
Хозяйка наклонилась и припала к мужу сзади. Обхватила крепко руками его
грудь. Прижалась лицом к небритой, грязной щеке. Спросила:
— Вы откуда?
— В разведке мы. Кругом, садом, через двор Евдокии Махно. Нам на станцию надо.
— Ой, божечко! Там же ж немцы!
— выпрямилась хозяйка, скрестив руки на груди.
— А в деревне немцы есть? — спросил Томшинский.
— Нет, нема. Все на станции,
— шепотом говорила Афанала Калиновна, подтверждая догадку Томшинского. — Второй день там все грузят и едут.
Томшинский поморщил нос и закатил глаза, запрокинув голову. Широко открыв
рот, хватанул воздуха и, не успев прикрыться рукой, громко чихнул.
— Тише! Люся спит,
— прошептала Афанала Калиновна, поднося палец к губам, и махнула рукой куда-то в темноту. — Насилу приспала –
ревела голодная.
Томшинский приложил правую руку к сердцу. Всем видом просил прощения: сжав
губы и вздернув брови домиком, мотал головой. И хоть на языке и крутилось:
«Простудился, и к врачам не ходи», но он промолчал.
— А где хлопцы? — шепотом, по-отцовски строго, но с теплотой в голосе
поинтересовался Ефимыч.
— Нема
хлопцев. Повезли в Германию. И Сеню, и Яшу,
— заплакала женщина. — Еще в прошлом месяце.
Ефимыч медленно, как парализованный, повернул голову. Дыхание его
перехватило. Он поднял на жену широко раскрытые в немом вопросе глаза:
«Как?!»
В полутемной комнате Томшинский не увидел, а скорее – почувствовал, с какой
болью и ужасом смотрит тот на жену. Ефимыч весь сжался пружиной, готовой
выстрелить, подобрал ноги под стул, ухватил угол стола. Полез за куревом.
Рука нервно и беспомощно шарила по комбезу, пытаясь найти карман. В
извлеченном через дыру в кармане кисете оказалась табачная каша наполовину с водой.
— Холера! — в сердцах выругался Ефимыч.
С силой, до брызнувшей юшки, сжал кисет в кулаке так, что тот затрещал.
Повертел головой, отыскивая, куда бы бросить, но, взяв себя в руки, впихнул
обратно – в карман.
— Сперва все было хорошо,
— продолжила хозяйка, промокая слезы концом белого, повязанного вокруг головы, платка.
—
Дети в школу ходили. Немцы школу дозволили. Яша картины красивые рисовал. Немцам нравились. Потому нас не очень и трогали.
Бывало, придет какой-нибудь офицер, и закажет Яше свой портрет, а за это даст денег или хлеба и консервов.
Томшинский помнил Яшины картины. Бывая в гостях, всегда интересовался новыми
работами. Особенно ему нравился портрет Пушкина, скопированный с журнальной
репродукции полотна Кипренского. Хвалил мальчишку: как точно он выбрал, у
кого учиться, кому подражать! Современники тогда уже говорили Кипренскому,
что Пушкин у него необычайно похож. И у Яши поэт получился очень похожим.
Александр Сергеевич у него на портрете, казалось, отстукивает пальцами
музыкальный такт, внимая волшебным звукам лиры, и вот-вот обернет
восторженный, восхищенный взгляд на вдохновенную музу.
«Ай да Яшка, ай да сукин сын!» — сколько раз думал Томшинский и часто,
настойчиво советовал Ефимычу определить сына в художественное училище в
Киеве. Обещал всякую поддержку. Но родителям все было как-то недосуг. Жизнь
шла своим, неторопливым чередом, в общем, не до того было.
— Немцы даже краски для Яши из Германии привезли,
— всхлипывая говорила Афанала Калиновна и не могла успокоиться: ее переполняли и душили слезы.
— Это очень злило Усикова, но он ничего не мог сделать. Ходил вокруг, как волк.
А когда начали отнимать детей и гнать в Германию, даже сам прибежал в дом, и увел хлопцев.
Сказал, что за Люсей вернется, но не пришел. Сейчас он тоже, где-то на станции.
Ефимыч сидел, согнувшись, обхватив голову нервно подрагивающими руками.
Сокрушенно покачивался и, казалось, ничего не слышал. Когда жена заговорила
об Усикове – встрепенулся. Спросил:
— Усиков? Сторож?
— Так. Он теперь – шутцполицай, герр фюрер, опять – Леонгардт,
— всхлипывала Афанала Калиновна. — Когда уходил – Аксая пристрелил, чтоб не гавкал.
Она присела возле мужа. Обняла, его, сцепив руки. Прижалась, в горьких
слезах, к груди. Влажным взглядом непросохших глаз увидела онучу на ноге мужа.
— Ой, Митя, да ты босый!
— вспорхнула хозяйка встревоженной птицей. — Я .
И исчезла где-то в сенях, за скрипучей дверью.
— Ефимыч, время. Скоро два, — как мог деликатнее произнес Томшинский.
— Сейчас пойдем,
— тяжело прозвучал хмурый ответ.
Замолчали. В гнетущей тишине сумрачной комнаты слышится надрывное, после
долгого плача, посапывание маленькой Люси. По черепичной крыше убаюкивающе
шелестит струями дождь. В печной трубе волком подвывает ветер.
Опять заскрипела дверь. Щелкнула щеколда. Обходя большую грязную лужу, Афанала
Калиновна подошла к мужу.
— Надень. Это – твои, старые.
Поставила рядом сапоги и повесила на спинку стула сухие льняные портянки.
Обихаживая супруга, присела напротив и принялась стаскивать промокший,
чавкающий сапог с ноги мужа. Мокрую, растрепанную донельзя онучу Ефимыч
размотал сам. Скомкал, не выжимая, и бросил в лужу у двери. Хозяйка подолом
фартука бережно обтерла хозяину ноги, подала портянки. Встала и потихоньку
отошла в сторонку.
— С утра наступаем,
— наматывая портянки, сказал, громко вздыхая, Ефимыч.
Потом, закусив губу, с трудом впихнул распухшие ноги в давно не надеванные
сапоги. Встал. Потопал по скрипучим половицам сапогами, чтоб поудобней
сидели. Прошелся по комнате, наставляя жену:
— Слышишь? С утра наступаем. Залезь с Люськой в погреб!
— Слышу, Митенька, слышу...
Огарочек свечи догорает и еле тлеет, мерцая умирающим пламенем.
— Вот и добре! Ну, мы пошли, Феня,
— сказал Ефимыч и покосился на Томшинского.
— Помоги вам Бог!
— прошептала Афанала Калиновна.
И ее еще не просохшие глаза опять налились слезами.
— До завтра, Афанала Калиновна! — попрощался Томшинский с легким, чуть
заметным поклоном и, из вежливости, вышел в сени.
Дождь напомнил о себе шумом и прохладной свежестью. По всему телу опять
пробежал озноб. Томшинский ощутил обессиливающую, пошатывающую и пьянящую
усталость. После короткого расслабляющего отдыха в хате во всем теле
чувствуется слабость: ноги стали ватными, отяжелевшие руки с трудом держат
неподъемный автомат. В темноте он наткнулся на пустую кадушку. Сел на
краешек. Поставил автомат между ног. Отжал и надел сырую, холодную, как
жаба, пилотку. Накрыв ствол ладонями, положил подбородок на кисти рук. Мозг
кипит, не справляясь с мыслями. А лоб, что утюг – огнем горит.
«Все-таки простудился!», — сказал себе Томшинский, пытаясь упорядочить
мысленный хаос в голове.
За два года войны, пожирающей человеческие жизни тысячами, он много
наслушался о фашистских зверствах. Немало перевидал сожженных, пустых
деревень. Но как-то чужое горе проходило неизменно мимо, не касаясь его
лично. Всегда, думая о родных, он гнал сомнения. Отмахивался от них.
Успокаивал себя, мол, все будет хорошо. Да, что греха таить – прятался,
просто, как страус. Буквально! Прятал голову от мыслей, полных ужаса и
переживаний за свою семью. Но от себя ведь не спрятаться.
Не в добрый час попал он в гости к Ефимычу. И вот лишь теперь, слушая
рассказ Афаналы Калиновны, ясно представил, как угоняют его семью – жену и
семилетнего сына Бориса; или того хуже – расстреливают, вешают. Не дай Бог!
Тяготясь неведением, с невыносимыми до помешательства, тяжелыми мыслями
оставляет он гостеприимный дом.
До Куйбышево – рукой подать. Что там, как? Вот так бы и бежал туда, прямо
сейчас. Спасать, прятать, защищать, стрелять, убивать, уничтожать. Гнать,
как бешеных псов гнать! И мысли, и фашистов – гнать пока есть силы, пока
дышит! Пока сильна вера! За порушенные судьбы, за муки матери, потерявшей
детей, за жизнь! Его это касается! Касается в первую очередь. Касается всех,
кого волнует, как будут жить после на этой, поруганной и обездоленной
врагом, земле.
Захлестнутый вихрем больно ранивших мыслей, ожесточенный крайним отчаянием,
Томшинский ничего не видящими, стеклянными глазами неподвижно уставился в земляной пол.
Из оцепенения вывел Ефимыч:
— Идем, Коська.
Втроем вышли во двор. Порыв ветра пузырями надул капюшоны. Томшинский и
Ефимыч стали их придерживать руками, чтоб не сдуло. Нагнули головы,
притиснув подбородки к груди. Мокрые одежды, прижатые ветром и изрезанные
складками, облепили согнувшиеся от встречного ветра тела.
Ефимыч повел налево, на задворки.
На пороге, под дождем и ветром, осталась стоять женщина. Левой рукой она
прижимала к губам белый кончик повязанного платка; правой – крестила вслед уходящих мужчин.
Дальше >>>